anna_gaikalova (anna_gaikalova) wrote,
anna_gaikalova
anna_gaikalova

Рекомендую всем. Ч.4

ОКОНЧАНИЕ СТАТЬИ ОЛЬГИ СЕДАКОВОЙ. НАЧАЛО ЗДЕСЬ: : anna-gaikalova.livejournal.com/181750.html 

 

 

Я не думаю, что эта привязанность к свободе – какое-то мое особое персональное свойство. Это общая традиция нашей поэзии – от Пушкина, прежде всего. Но не только. И связанная не только с его "тайной свободой", которую так часто поминают и, как правило, неверно понимают: слово "тайный" в его языке значит не "потаенный", "секретный", а как в церковнославянском – "таинственный" (Музу он называет "девой тайной"). У Пушкина есть стихи об обычае отпускать птицу на Благовещенье – с удивительной "моралью", самой своеобразной теодицеей, какую я встречала:

Я стал доступен утешенью;

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать!

Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу – конечно, сама по себе дар. Может, кто и хотел бы "отпустить на волю свои крепостные вымыслы" (опять из Пушкина) – да попробуй это сделай. Пушкинская тема свободы, дарующей свободу, стала наследством всей русской поэзии, вплоть до Марии Петровых, чью строфу я вспомнила выше, вплоть до Бродского, которому свобода "всего милей, конца, начала"... Действительно, свобода, которая всего милее.

Эту внутреннюю свободу часто противопоставляют внешней: есть рассказы о том, как ее переживают в крайне стесненных условиях: в тюрьме, перед казнью. Но мне кажется, слишком простое противопоставление здесь не годится.

Однажды мы с моим другом пианистом были в гостях у старого Марка Рейзена, великого певца, которому в сталинские годы выпало побывать и в большом фаворе у "кремлевского горца", и в тяжелой опале (после его гениального "Годунова", который был истолкован как политический намек). Рейзен ставил нам свои старые записи, и пианист ему сказал: "Но ведь вы пели лучше, чем Шаляпин!" Рейзен на это горько ответил: "Зачем вы сравниваете меня, раба, со свободным человеком Шаляпиным? Шаляпин, если ему нужно было, мог разорвать занавес или потребовать сменить дирижера. А я после каждого спектакля в Большом театре дрожал, прислушиваясь к машинам: не за мной ли приехали? Вы думаете, что это не перешло в само звучание голоса?" Мне, честно сказать, этого совсем не было слышно. Был слышен великий и мудрый (мудрее Шаляпина) артист. Но сам он, Марк Осипович, знал.

Для меня удавшееся искусство – это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других. Радость, когда мы слушаем Моцарта: наконец-то голос человека, который совсем свободен! И прав. Вычеркнутая строфа Мандельштама:

Не прелюды он и не вальсы

И не Листа листал листы,

В нем росли и переливались

Волны внутренней правоты

(интересно, тот же образ правоты появляется у Пастернака в связи с концертом того же Г.Нейгауза:

Опять Шопен не ищет выгод,

Но, окрыляясь на лету,

Один прокладывает выход

Из вероятья в правоту).

– То есть искусство как бы перестраивает воспринимающего и сообщает ему свободу?

Да. Оказывается, что быть самим собой в данном случае, в случае вдохновения, – вопреки мнению францисканца, не так страшно; это не значит, что ты погрузишься в какие-то фрейдовские погреба. Наоборот, ты поднимешься туда, куда тебе на самом деле всегда хотелось. К "внутренней правоте", "из вероятья в правоту". Я думаю, что человеку хорошо именно там, где он хорош. Быть свободным – это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало и как бы об этом ни рассуждало общество или государство. У нас есть для этого внутренний судья.

– В случае с Шаляпиным свобода порождает некоторые права, а не наоборот – когда права дают свободу?

Права, конечно, свободы не дают; они ее охраняют или расширяют возможность ее достичь. Но реальность достижения – это всегда личное дело.

– Но это вообще вне политических аспектов свободы и нравственного выбора между заданными возможностями...

Нет, никак не вне. Этот дар, этот опыт внутренней свободы с "чувством внутренней правоты" отнимается, когда человек идет на слишком явные компромиссы с внешними требованиями, входит в сговор с врагами свободы. Он может продолжать говорить верные вещи, но у его высказываний отнимается убедительность.

Свобода – радостная вещь, и если она дана человеку, ее уже ничто не отнимет. Этим она напоминает мне ту радость, о которой обещано, что "радости вашей никто не отнимет". Только ты сам у себя ее можешь отнять – тем, например, что вступишь в союз с насилием, поверишь в "необходимость" зла в данном случае. И поскольку мы живем в условиях "мира сего", неизбежно возникают ситуации выбора, политического в том числе. Но свобода не в самом выборе, а в том, что после неправильного предпочтения этот дар, дар свободы, нас покидает.

– То есть дело в самопорабощении. Одни бегут от свободы...

Те, кто бегут, не ждут добра от свободы. И трудно этого добра ждать, если прежде не попробовал.

– Получается, что это удел избранных. Малое, избранное, одаренное меньшинство, у которого есть внутренняя интуиция свободы... А средний человек обречен быть вне этого опыта.

Я люблю христианство, в частности, потому, что в нем нет деления на избранных и неизбранных. Предполагается, что этот дар дается каждому человеку. Другое дело, примет ли он его – или посчитает, что это менее значительно, чем что-то другое, и променяет на это другое.

– Это зависит и от того, как ему истолковывают христианство и место свободы в христианстве...

Однажды, когда я в Пасху оказалась в Иерусалиме, израильский писатель Йозеф бар-Йозеф спросил меня: "Мы на Пасху празднуем освобождение из Египта. А вы, христиане, какое освобождение празднуете, если это тоже Пасха?" Я говорю: "От мира сего, от смерти, от греха..." Он с интересом посмотрел на меня: "Да? И вы правда уже оттуда вышли?" Сильный вопрос, да? "Настоящие христиане, святые – да, а мы... ну кто как может..." – что-то такое мне пришлось ему ответить. Но благая весть христианства – весть о свободе, об освобождающей Истине, о том, что мы выкуплены (искуплены) на свободу из плена.

Свобода – таинственная категория.

– Слушая то, как вы описываете свободу, можно подумать, что речь о чем-то другом. Потому что можно говорить о чистоте, празднике, радости – и вообще обойтись без слова "свобода".

Нет, обойтись нельзя, потому что без свободы ничего этого просто не будет. Можно подыскать и другие слова: например, бессмертие – стоит только задуматься. Но первое название того состояния, о котором я говорила, это как раз свобода.

– Тогда что же такое несвобода?

Отчуждение от самого "своего" по разным причинам, внешним и внутренним. Страх, выгода, забота. Забота уводит от свободы. Как в Херувимской поется: "Всякое ныне житейское отложим попечение". Что не значит, конечно, что требуется всегда ни о чем не заботиться ("всякое попечение"). Но в какой-то важнейший момент – "ныне" – нужно суметь перестать беспокоиться. Хотя собственными силами этой беспечности ("беспечалия", по-славянски) не достичь. Это божественный дар. От нас требуется только довериться ему – и не верить пословице "На Бога надейся, а сам не плошай". Плошай, хоть иногда.

– Получается, что освобождение, обретение нового качества – это связано с каким-то трансцензусом: "переступание" обыденности, попечений, природной данности...

Да. После вспышек такой свободы мы оказываемся в том же мире и так же выполняем все те же обязательства, но опыт свободы остается. И поэтому все уже как-то изменено...

– Классическое христианское: в мире, но не от мира, в свободе от мира. Свободное пространство возникает, когда есть что-то большее, чем данность. Это опыт большего, чем данность – отсюда и новое качество?

Да. А этот мир, от которого свобода освобождает, обширнее, чем политический режим, и общественное мнение, и собственная природа. Так что напрямую связать эту свободу с правами человека трудновато. Но определенная связь есть: человек, которому знаком опыт свободы, никогда не полюбит бесправие, насилие, не захочет его применять к другим и относительно другого инстинктивно выберет то решение, которое назовут, наверное, либеральным.

– Имеется в виду насилие в широком смысле – как навязывание, втискивание в обязательные рамки?

Да, потому что вынужденного результата просто не нужно: все, чего добиваются насилием, не настоящее, оно не устоит. Это и Аристотель знал: "Нельзя приказать быть мужественным". Можно приказать поступить так, как поступил бы здесь мужественный человек. Но, конечно, наша жизнь состоит не только из совсем настоящих вещей. Настоящих совсем мало.

– И поэтому главное – быть собой и стоять на своих ногах.

Но интересно, что быть собой (скорее: стать собой) можно только не своими силами. И если бы на своих ногах нужно было стоять на твердой почве! А то ведь – не иначе как на воде.

– Эти речи только убеждают, что ценность свободы не укоренится в этом мире, на уровне обыденности, рядом с приземленными аспектами жизни. Получается, что свобода – это возвышенное. И освободиться можно, только переступив границу этого мира...

Не укоренится – но и не перестанет посещать. Как ученица Аверинцева, я не люблю такие простые дуализмы: если не рай – то ад. Наш мир ни то и ни другое, и лучше, когда в смертном больше бессмертного, то есть свободного. Целиком бессмертного, как мы знаем, здесь не бывает, но это не значит, что в таком случае пропадай все пропадом, пускай тогда все будет радикально тленным. Тогда самым правильным образом мира сего будет концлагерь. Вот в нем и переживайте вашу тайную свободу, благо это возможно. Но я так никогда не скажу. Это образ ада, а не нашего, как ностальгически вспоминают у Данте обитатели ада, сладостного мира, где светит солнце и можно различать семь цветов.

– Но есть и свобода именно как инструмент общественного устройства – один из инструментов. Таковым и стал в определенных исторических обстоятельствах принцип прав и свобод человека. И чтобы от ситуации "лагеря" перейти к ситуации "свободного общества", этот принцип должен как-то начать работать в самой ткани межчеловеческих отношений. Но у нас он не работает и даже порой воспринимается как большая опасность, чем "лагерь".

Я давно думаю, что есть некое фундаментальное, неполитическое – можно сказать, мистическое – обоснование того, что в России мы всегда меньше хотим политических свобод, организованного свободного общества, чем в Западной Европе. Мы больше, чем они, убеждены в том, что "мир во зле лежит" и сами мы во зле лежим. Чересчур убеждены. Как мой деревенский сосед говорит: "Бить нас надо, иначе добра от нас не дождешься!" Вы представляете себе европейского крестьянина восьмидесяти лет, который скажет: "Бить нас надо!"? Мне в этом видится своего рода манихейство, глубокое недоверие к доброкачественности мира и человека, которому нельзя давать свободу, потому что он слишком плохой. Утрачено чувство, что и в человеке, и в мире есть благость. Что в усилии что-то исправить, на что-то понадеяться есть какой-то смысл. Что не все фатально. И люди, с которыми с детства так обращаются, как будто подтверждают верность этого метода, этой великой презумпции всеобщей виновности: в самом деле, таким свободу давать нельзя. Как вырваться из этого замкнутого круга? В рабстве свободе не научишься – а дать поучиться свободе на свободе слишком рискованно. Откуда начинать? Я бы предпочла – с риска. Я бы не сомневаясь предпочла продолжение свободы, даже такой неприглядной, как получилось у нас, новому упорядочиванию по вертикали. Но избиратель так не думает.

– На Западе все это вызревало постепенно и утверждалось тогда, когда еще существовал некий моральный консенсус. Но затем появились проблемы: ценностный плюрализм, конфликт приоритетов, образов жизни, вер, религий... И сам консенсус стал искомым, задачей для социальной этики.

Согласна, и наша встреча с западным обществом произошла не в самое счастливое время, когда и там все в кризисном состоянии. Мы действительно переживаем переход к планетарной цивилизации и к такой широте горизонта общежития, какой человек прежде не представлял.

Что касается этического консенсуса в полиэтническом, полирелигиозном мире, мне кажется, был человек в ХХ веке, который отыскал ключ или ход к такому решению. Это Альберт Швейцер с его мыслью о "благоговении (Ehrfurcht) перед жизнью". Это тот минимум – как бы сказать? – естественного, универсального, неформального благочестия, который не лишает организацию человеческого общества секулярного характера. "Благоговению перед жизнью" не нужен организованный культ и жрецы, не нужна какая-то разработанная доктрина. Это отношение универсально – и, с другой стороны, совершенно интимно. Мне представляется, что швейцеровский принцип – как этический минимум – очень практичен: исходя из него можно оценивать многие проекты цивилизации. Например, клонирование.

– Но сейчас такой высокий гуманизм – это ушедшее в прошлое сознание, он вряд ли может реально работать. Абстрактно все люди равны по природе. На практике же они, скорее, ищут возможности проводить демаркации и определять себя через другого, но не мирно и в творческом соработничестве, а через противопоставление... Позиция Швейцера не может стать консенсусом.

Но никто еще и не попробовал! Я не думаю, что такие интуиции уходят в прошлое. Она, как все великие вещи, в будущем. Но о будущем почему-то теперь меньше всего думают. И прежде всего – современное искусство о нем не думает. Ему комфортнее жить на пороге конца света, ввиду какой-то финальной катастрофы. А ведь искусству принадлежит важнейшая роль и в судьбе Швейцера, и в находке этой ключевой формулы. Сам Швейцер, когда ему вручали премию за его труды с африканскими прокаженными, сказал, что все, что он сделал, меньше реализации содержания одной музыкальной фразы Баха или строки Гете. Вот как можно понимать энергию искусства и ее практический эквивалент. Но новейшее искусство как будто сговорилось делать противоположное, производить своего рода антиэнергию разрушения жизни.

– Есть слова Гете: "Истина давно обретена и соединила высокую общину духовных умов. Ее ищи себе усвоить, эту старую истину" (Аверинцев цитирует их в связи с Вяч. Ивановым). Но и эта интуиция, кажется, тоже не работает – противоречит основным напряжениям и динамике эпохи.

Я тоже люблю эти строки, хотя и по-другому бы их перевела: "Крепко держись ее, этой старой истины!" Я не возьмусь обобщать, в чем состоит динамика нашей эпохи. И кто в ней участвует. Иоанн Павел II участвует? А он был другом "этой старой истины" – и страстным полемистом с многими характерными интенциями эпохи. Он назвал господствующую цивилизацию "цивилизацией страха и смерти". Есть обширное движение, вероятно, мейнстрим, идущий против всего, что хоть как-то относится к "этой старой истине", к идее "связи высоких умов". Но есть и сопротивление этому мейнстриму, и не только в лице церковных движений. Я встречаю в разных странах разных людей, одиноких или соединенных в разные кружки и союзы (вроде клуба друзей Гельдерлина), которые не принимают общей спекуляции на понижение. Такие люди никуда не делись. Только голоса их в публичной сфере почти не слышно. Они вытеснены на обочины культуры.

– Они не востребованы?

Востребованность – это вовсе не данность, не реальный спрос реальных людей, наших современников. Когда у нас показывали по телевидению беседы с Лотманом, я слышала отзывы многих людей, о которых бы я никогда не подумала, что им такое интересно. И как они были рады! И обычно прибавляли: "Если бы такое чаще показывали!" Кто спросил их, что ими востребовано? Так называемая востребованность организуется, и весьма целенаправленно. Организаторы востребованности исходят из собственной модели спроса "современного человека". Например, на радио "Орфей" в настоящее время проходит перестройка: новое руководство уверенно заявляет, что "современный человек" не может слушать серьезную музыку больше пяти минут. На эту его возможность и следует ориентироваться. Реальные письма слушателей, не согласных с этим, при этом ничего не значат. Вот вам и востребованность. Не так грубо, но в целом в ту же сторону движется публичная культура Европы – к превращению всей гуманитарии в индустрию развлечений. Кто, почему загоняет человека в душевное ничтожество – невозможно понять. Дух времени? Но сопротивления такой "динамике современности" очень мало. Ее предлагают принять как фатум, как историческую необходимость. В историческую необходимость я не верю, это божество из другого пантеона. Я хочу свободы в этой "современности". Подчеркну – в этой, а не от этой.

* Впрочем, есть образ поновее, чем древнеримский вольноотпущенник. Христос Яннарас, в прошлом году посетив Москву, которую он видел до того только в брежневские времена, так обобщил свои впечатления: "Раньше все здесь было похоже на монастырь – плохой монастырь, может быть, даже дьявольский монастырь. А теперь – на второсортный курорт третьего мира". Да, зона сомнительных развлечений и дурных денег... Эпицентр столичной свободы.Р
Tags: интересно
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 36 comments